Спасая Масуда Хана (Saving Masud Khan)
London Review of Books · 2001
Спасая Масуда Хана
Это рассказ о катастрофической встрече с психоанализом, которая тяжело омрачила средние годы моей жизни.
Мне было около тридцати, когда я оказался в состоянии страшного душевного страдания. Именно паралич воли, а не сама боль позволил мне рассудком понять, что мне нужна помощь иного рода, чем дружеская поддержка. Один сведущий знакомый посоветовал обратиться к Д. В. Винникотту, не сказав, что тот занимает выдающееся место среди британских психоаналитиков.
Не думаю, что жизнь посредством ложного Я — а именно это и завело меня в такой ужасный тупик — явление столь уж редкое. Это состояние трудно распознать, потому что оно с безжалостной изобретательностью скрывает себя и от мира, и от самого субъекта. Его нет в стандартном перечне невротических симптомов — таких как истерия, навязчивости, фобии, депрессия или импотенция; и оно вполне совместимо с житейским успехом и способностью завязывать глубокую, прочную дружбу. Разрозненные составляющие ложного Я сами по себе не являются ложными.
Каково это — жить в состоянии диссоциации? Вполне буквально субъект никогда не присутствует телесно, а ходит по свету словно во сне наяву. Поведением управляет автопилот. Реакции не бывают ни непосредственными, ни спонтанными. Каждое событие после того, как оно произошло, заново разыгрывается и перерабатывается во внутреннем театре. С одной стороны, субъект может быть до странности нечувствительным, но эта нечувствительность сочетается с крайней уязвимостью: весь аппарат способен работать лишь в пределах знакомых реакций, на которые можно положиться. Перед случайными, неожиданными или злонамеренными событиями человек беззащитен. Злу невозможно противостоять, потому что его невозможно распознать.
Краткая история моей жизни, которая последует дальше, в общих чертах настолько знакома, что может показаться избитой, но, не рассказав её, я не смогу объяснить, как позволил столь странным вещам происходить со мной.
Мои родители разошлись примерно в то время, когда я родился, в 1926 году; их расставание сопровождалось глубокой и затяжной взаимной озлобленностью, и я почти никогда не видел их вместе. В младенчестве за мной присматривали няни и гувернантки в разных загородных домах Суссекса и Кента, а ещё свирепая незамужняя тётка, которая с силой трясла меня, когда я плакал. Мать, хотя и часто лежала в постели из-за того, что называла «моей болью», была поэтессой, драматургом, пианисткой, композитором и актрисой; эти занятия надолго и без всякого расписания уводили её из дома. Когда она вновь материализовывалась, мы подолгу прощались на ночь: она пела мне, а я распускал ей волосы, чтобы они падали на плечи. Она имела обыкновение расхаживать передо мной обнажённой и рассказывала мне, например, о сильнейшем наслаждении, которое испытывала при половом сношении; о долгих мучениях и унижении, перенесённых при рождении моей гораздо более старшей единоутробной сестры Энн, которая росла умственно отсталой и буйной — кричала, плевалась, кусалась, лягалась, швырялась вещами; и о своём разочаровании из-за импотенции отца, особенно во время их медового месяца. Эта интимная близость заставляла меня любить её «больше самого большого числа на свете».
Поначалу отец был для меня смутной фигурой; он был пожилым человеком — ему всегда было под шестьдесят. Впервые я воспринял его как больного — тревожно непохожего на отцов других детей. Но он обладал большим личным авторитетом, значительностью и обаянием, о которых я мог судить по тому, как на него реагировали другие. Иногда он дарил мне превосходные подарки: игрушечный катер с собственной паровой машиной, летающую модель биплана.
Ни у одного из моих родителей не было круга общения. Никто не приезжал погостить. По соседству не было детей, с которыми можно было бы играть.
Маленьким я считал себя особенным, наделённым сверхъестественными, даже божественными силами, которые однажды поразят мир. Я также знал, что ничего не стою, что у меня нет ни дарований, ни прав и что я выгляжу толстым, тупым и немужественным. Достижения других, особенно моего старшего брата Джона, подменяли собой всё, чего я мог бы добиться сам; впоследствии место Джона поочерёдно занимали разные выдающиеся мужчины. Я приобрёл поразительную способность не видеть, не распознавать и не оценивать проницательно людей и ситуации. Пассивный и болезненный, я тем не менее наслаждался тайными фантазиями о насилии. Когда меня спрашивали, кем я буду, когда вырасту, я отвечал: «Мальчиком-актрисой».
В шесть лет у меня во внутреннем ухе образовался гнойник, который в конце концов, на пике мучений, прорвался сквозь барабанную перепонку. Ещё много лет мне часто приходилось носить повязку вокруг всей головы, чтобы впитывать выделения. Я на девяносто процентов оглох на одно ухо; кроме того, у меня начала развиваться близорукость и я стал носить очки.
Едва мне исполнилось семь, меня отправили в школу-интернат — на целых восемь месяцев в году, — хотя у меня не было необходимых элементарных навыков, ни социальных, ни каких-либо других. Я едва умел читать и никогда не одевался сам, поэтому застёгивать сзади подтяжки было мучительно и почти невозможно; мне и в голову не приходило, что их можно снять с плеч. Учителя часто били маленьких мальчиков, в том числе ногами, и это страшно меня пугало; одного ребёнка жестоко высекли тростью перед всей школой. Уроки были непроницаемо скучны. Иногда у меня случались сильные приступы паники, сопровождавшиеся странными фантазиями: например, что я скоро умру и перевоплощусь в кролика, живущего в клетке, и не смогу общаться ни с родителями, ни с братьями и сёстрами.
Когда мне было десять, отец, унаследовав титул пэра и большое состояние, женился снова и вернул себе родовое поместье несравненной красоты в отдалённой части Южной Ирландии. Моя мачеха Нора создала роскошный, прекрасный дом, полный света и цветов, в особняке с видом на два больших озера, к которым спускались леса. На школьных каникулах мы с Джоном и моей сестрой Кэтрин были словно в коконе: целый штат слуг, садовников, мастеров на все руки и батраков во всём нам угождал, а их иронии я совершенно не замечал. Утром в день моего одиннадцатилетия отец вошёл в мою спальню, ещё в пижаме, с ружьём двадцатого калибра под мышкой. Я научился стрелять бекасов и играть в теннис.
Примерно тогда же мать открыла мне, что много-много лет отец был «самым ужасным пьяницей». В ответ на мой тревожный вопрос она подчеркнула, что он пил, «пока совсем не переставал соображать». Тем временем у неё появился любовник — жизнерадостный молодой человек на пятнадцать лет моложе неё, от которого исходило ощущение гениальности. Это был Уильям Глок, впоследствии ставший самым разносторонним и влиятельным музыкантом своего поколения. Именно его ушами я впервые услышал и полюбил музыку и потому начал учиться игре на гобое. Вскоре он влюбился в Кэтрин и, в некотором роде, в меня — мне тогда было четырнадцать, — и мы втроём пили много рома с лаймом и безудержно веселились.
Когда мне было около пятнадцати и Джон доблестно воевал в небе над Атлантикой, отец снова начал пить.
Пьянство часто связывают с шумным поведением в компании. Отец никогда не пил на людях и никогда не бывал шумным — ни пьяный, ни трезвый. Он считал себя аристократом; манеры у него были как у видного адвоката, каким он в действительности и был. Но, поскольку прежде он уже перенёс белую горячку, одной-двух рюмок хватало, чтобы он впал в скотское невменяемое состояние. Он убедил себя, что, если прикладываться к бутылке в одиночестве, никто ничего не заметит. Я поддерживал этот сговор, никогда и никак не упоминая о его пьянстве. Когда он напивался, это бросалось в глаза и вызывало мучительный стыд — будь то в его резиденции ирландского вельможи, в зале палаты лордов, где он спал, или во время его приездов ко мне в школу. Когда он не пил, его авторитет полностью восстанавливался. Он был прекрасным скрипачом, и в периоды его трезвости мы вместе играли великие двойные концерты Баха, а Кэтрин аккомпанировала на фортепиано.
Когда отец начал всерьёз деградировать, он стал яростным антисемитом и, уже под конец войны, говаривал: «А так уж плохо было бы, если бы сюда пришли немцы?» Мачеха, как прежде мать, доверительно сообщила мне, что отец почти всегда был импотентом и что у неё есть любовник в Дублине.
Несмотря на все доверенные мне откровения, несмотря на мою раннюю взрослость и ощущение, что я пережил больше сверстников, в семнадцать лет я не знал о существовании влагалища и полагал, что роды болезненны потому, что ребёнок выходит через мочеиспускательный канал. Не знал я и о том, что у мужчин бывает семяизвержение.
Я провёл четыре исключительно счастливых года в Оксфорде и своим высшим образованием всецело обязан Исайе Берлину, который в 1946–1947 годах преподавал мне философию один на один. Первое эссе для него я построил с сознательным намерением понравиться, но он не поддался соблазну: сразу же прервал меня и разнёс мою работу в пух и прах. Через неделю я изменил свою первоначальную философскую позицию на такую, которая, насколько я мог судить, должна была быть ближе к его собственной, но он опять не оставил от меня камня на камне. В ответ на его, казалось бы, противоречивую критику я изобретал всё более сложные конструкции, которые, как мне представлялось, должны были приближать меня к тому, что он думает на самом деле. Однажды он попросил меня повторить отрывок, а когда я повторил, весело рассмеялся и воскликнул: «Какая великолепная искусственность!» Я был глубоко уязвлён, но с тех пор оказался вынужден предпринять колоссальное усилие, которое за пятнадцать месяцев преобразило мой интеллект.
Все старшие в моей семье угасали очень печально. Нора выстрелила себе в голову из ружья; отец, растратив всё своё состояние, умер в одиночестве в больнице, где медсёстры были к нему недобры; мою единоутробную сестру поместили в психиатрическую лечебницу строгого режима в Эпсоме; мать перенесла тяжёлый инсульт и последние шесть лет прожила с параличом одной половины тела, беспомощная, с изменившейся психикой. Она говорила сиделкам, что они «чернь, отбросы низшего сословия», и жаловалась, что я «женюсь на дочери нью-йоркского жида». Этим жидом был Джейкоб Эпстайн.
Вскоре после смерти матери мне приснился сон. Я увидел её в ванне, в которой не было воды. Она была парализована ниже пояса, а на месте лобковых волос, которые я видел маленьким, зияла большая открытая рана. Под потолком была устроена система верёвок, блоков и крюков. Хотя нижняя часть её тела была неподвижна, руками она ловко управляла верёвками и могла с чрезвычайной проворностью перемещать своё тело по ванной комнате. Она не могла покинуть комнату, потому что всё сооружение было подвешено к потолку и прикреплено к стенам. При движении нижняя половина её тела порой отставала или, прижимаясь к стенам либо перегибаясь через край ванны, принимала причудливые формы.
Элегантный белый костюм Винникотта был помят; помятым было и его красивое лицо. Он напоминал мне очень хрупкого Спенсера Трейси. Его фразы не всегда были связными, но я воспринимал их как прямые обращения к невероятно примитивной части меня самого; хочется сказать, что мы разговаривали друг с другом как младенец с младенцем. Помятое лицо было tabula rasa — чистой доской, бесстрастной, но восприимчивой.
Я описал Винникотту свой тупик, добавив, что «мои слёзы наглухо заперты в слёзных протоках». После нескольких отрывочных реплик он спросил, есть ли у меня какие-нибудь воспоминания о «детской кроватке». «Да», — ответил я, обшаривая свою память и вспоминая себя в коляске, стоявшей там, где в действительности она никак не могла стоять, — посреди большой дороги.
— А рядом с вами был какой-нибудь предмет? — спросил он.
— Да, — ответил я, — калейдоскоп.
— Какая твёрдая вещь, — заметил Винникотт.
Затем Винникотт спросил, не буду ли я возражать против работы с аналитиком-пакистанцем. Когда я уходил, он очень доброжелательно сказал: «Вы были со мной очень откровенны», — и добавил: «Думаю, вы были одиноким ребёнком».
Я договорился о встрече с Масудом Ханом из своего кабинета в министерстве финансов, где к тому времени работал экономическим советником. Он встретил меня у подножия лестницы, ведущей в его мансардную квартиру на Харли-стрит. Ему было около тридцати пяти; высокий, статный, крепко сложенный мужчина с красивыми восточными чертами лица. У него были густые чёрные волосы, зачёсанные назад за уши, и одет он был несколько щеголевато, в стиле английского джентльмена.
Я вновь рассказал Хану о своём тупике и по ходу рассказа упомянул, что читаю много газет. Он поднял глаза и спросил: если я читаю все эти газеты, разве мне не попадалось что-нибудь о нём? Когда я ответил, что нет, он изобразил недоверие. Чуть позже он прервал мой рассказ не относящимся к делу вопросом: «А вы разве как-то не связаны с Эпстайном?» Тут я насторожился и высказал тревогу относительно конфиденциальности того, что ему рассказываю: его вопрос означал, что он уже что-то обо мне знает и что у нас, возможно, есть общие знакомые. Хан не ответил прямо. Он хмыкнул и постарался придать лицу бесстрастное выражение.
Затем Хан объяснил, что примерно через десять дней собирается жениться на Светлане Берёзовой, прекраснейшей из балерин Королевского балета; вот почему я мог прочесть о нём в прессе. После беседы он часть пути до дома медленно провёз меня в своём «Армстронг-Сиддли». В машине он достал из кармана дверцы книгу стихов Джеймса Джойса и сказал, что читает их, когда застревает в пробках. Он спросил: «Вы никогда не думали о самоубийстве?» — но сам же и ответил: «Вы бы не знали, кого убивать».
С тем знанием, которым я располагаю теперь, мне поразительно, что Хан так вторгся собственной персоной в первую беседу, которая должна была обещать безопасное, приватное и нейтральное пространство для диалога с собственной динамикой. И всё же уже через несколько минут после нашей первой встречи, как я теперь ясно вижу, терапевтические отношения были полностью подорваны. Ему требовалось моё одобрение — далее это будет становиться всё яснее; ему также требовалось вторгаться в мою жизнь. Я никак не мог отметить для себя, что что-то неладно в его ожидании, будто я должен знать о предстоящей свадьбе — из чего следовало, что он почти сразу после начала нашей работы оставит меня ради медового месяца, — или в его демонстрации того, что он человек литературных интересов и ездит на шикарной машине. Но я понимал, что в вопросе об Эпстайне было что-то совершенно неправильное: он вызвал у меня чувство загрязнённости, которое я подавил до тошноты привычным способом.
Теперь Хан отстранился. На следующий день я упомянул его «девушку», и он поправил меня: «Мою будущую жену…» — добавив: «Вы думали, что мы с вами будем мило обниматься, не так ли?» Мне совершенно не хватило ни понимания, ни присутствия духа ответить, что это ожидание создал он сам; и я почувствовал, что вторгся действительно я.
За следующие несколько дней моё ложное Я поэтапно полностью распалось, хотя мой взрослый разум продолжал работать совершенно нормально: например, я без перерыва продолжал службу в министерстве финансов. Этот распад, принявший форму ряда квазигаллюцинаций, сопровождавшихся эмоциональными бурями, происходил исключительно дома, хотя я и рассказывал о нём Хану. Примерно через три дня эти сны наяву достигли кульминации. Я «увидел» внутри своего черепа одеяло, очень туго обёрнутое вокруг мозга. И оно начало ослабевать! Сначала с перерывами, потом окончательно одеяло отошло целиком, словно огромный струп, и я обрёл, как мне казалось, необычайное новое понимание. Отец меня ненавидел! Появляясь у меня в школе явно пьяным, он злонамеренно использовал мою любовь к нему как оружие против меня! И он жестоко разлучил меня с сестрой, отправив в школу. Эти «прозрения» вызвали вспышку младенческой ярости. Находясь в этом странном состоянии, я увидел, словно в видении, фразу, которая светилась, мерцала и висела в воздухе. Вот эти слова:
ЕСЛИ ОН НЕ ОПРАВДАЕТ СЕБЯ, Я ДОЛЖЕН ЕГО СПАСТИ
Смысл, который я приписал этой фразе, лишь отчасти её понимая, состоял в следующем: если младенец не воспринимает родителя как сильного и самодостаточного, направление заботы меняется на противоположное с силой океана, прорвавшего плотину.
Никто, как я теперь знаю, не писал о происхождении ложного Я более проницательно, чем Винникотт. Каждый ребёнок от рождения имеет право, начиная с первичного единения, получать неповторимый эмпатический отклик, который питает его рост и утверждает его идентичность. Если этого не происходит, младенец может оказаться во власти непреодолимого принуждения — как условия самого своего выживания — давать родителю всё, что тому требуется от этих отношений. Тогда происходит невероятно разрушительная, но глубоко скрытая перемена ролей.
Мой катарсический взрыв был совершенно искренним и реальным. Фантастическое искажение моего характера, до той поры управлявшее моей жизнью, этот причудливый грибовидный нарост, было мне ясно явлено, и я ощутил полноту чувств, доступ к которым был перекрыт столько, сколько я себя помнил.
К тому времени, когда Хан вернулся из свадебного путешествия в Монте-Карло, мне уже снились машины, скользящие задним ходом по обледенелым дорожкам в темноте. Но я цеплялся за твёрдую уверенность, что скоро произойдёт ещё один эмоциональный прорыв.
Он так и не произошёл. Дальше последовала долгая и бесплодная борьба, завершившаяся нисходящей спиралью унижения.
Одна из важнейших составляющих аналитического процесса — способность пациента высказывать мысли, фантазии или образы по мере их возникновения, особенно любые враждебные мысли об аналитике. Без этого первоначальную перемену ролей никогда не удастся обратить вспять. Но высказать человеку в лицо убийственные мысли о нём и оскорбления чрезвычайно трудно: это требует огромной сосредоточенности, мужества и доверия. То, как аналитик обходится с такими оскорблениями, — одна из самых точных мер его мастерства, характера и пригодности к практике; ложное Я слишком хорошо знает, как заставить другого истекать кровью.
Приступая к описанию того, как Хан не выдержал этого элементарного испытания, я понимаю, что рискую представить его всего лишь посмешищем. В нём действительно было нечто совершенно нелепое — как и в Адольфе Гитлере. Но он обладал мощным, мгновенно схватывающим умом, поразительной наблюдательностью и непревзойдённой способностью сразу видеть далеко вглубь, за поверхность. Взять над ним верх было невозможно. Он умел использовать и попирать условности, регулирующие общение в Англии, извлекая все преимущества из того, что англичане инстинктивно считали его существом низшим — «туземцем» — и пытались обращаться с ним покровительственно.
Когда я спросил Хана, зачем он носит пиджак для верховой езды с дурацким разрезом посреди зада, он чопорно ответил: «Спросите человека, который его сшил». Когда я сказал, что его квартира обставлена как гостиница, он с упрёком сослался на «превосходный вкус моей жены», которого я не сумел распознать, превратив квартиру в своём воображении в «убогую гостиницу». Мне не хватило присутствия духа сказать, что мне-то как раз не нравится её сходство с шикарной гостиницей. Хан сказал, что «хочет дать мне хороший старт», и принялся объяснять, как младенец ест грудь, но и грудь тоже ест младенца. Собравшись с духом — ведь я ещё и боялся его ранить, — я сказал: «Этот глупый шут несёт чушь». На это Хан ответил, что, в отличие от некоторых коллег, считает правильным отвечать на агрессию пациентов тем же. И что я ещё смею искать помощи «у человека, которого мысленно называете шутом» — это он произнёс отрывистым, ядовитым шёпотом, добавив, что у себя дома я живу «как свинья». Он, по его словам, не собирался делать вид, будто всё обстоит иначе, чем на самом деле: он проявил по отношению ко мне садизм и ещё дни и месяцы спустя называл это «садистским сеансом».
В газетах часто появлялись фотографии Берёзовой в весьма открытых костюмах. Мне хотелось знать, за какую часть тела партнёр держит её, когда поднимает на одной вытянутой руке, а также другие, более интимные вещи. Хан заявил, что я «использую аналитическую ситуацию как разрешение высказывать [свои] вторгающиеся фантазии». И вскоре пришёл в ярость. «Вы говорите мне это, чтобы меня разозлить», — сказал он и после паузы добавил: «Что вам и удаётся». Затем он разразился тирадой о моём грубом посягательстве — «Вы, англичанин!» — на столь дорогое ему существо. «Я умею защищать свою жену», — сказал он так, словно я напал на неё. На малейший выпад Хан неизменно отвечал праведно-негодующей речью, нередко завершая её каким-нибудь уничтожающим пассажем вроде: «И подумать только — вы ещё правили миром!» Лишь теперь я вижу, как легко его было спровоцировать.
О моём детстве мы почти никогда не говорили. Хан предпочитал, по его словам, «работать исходя из» материала, который возникал из нынешних переживаний. Всё значимое, что произошло в прошлом, можно было заново истолковать в свете происходящего сейчас. Это давало ему право активно, с осуждением и необычайной жестокостью вмешиваться во все стороны моей повседневной жизни.
Мы вступили в долгий период мучительного застоя. «Когда же что-нибудь произойдёт?» — спрашивал я, а он отвечал: «Я тоже задаюсь вопросом, когда что-нибудь произойдёт. Я исчерпал, — именно так он и говорил, — все известные мне манёвры. Вы утомительный человек, и вы меня разочаровываете».
Как я объяснял себе происходящее? Я думал, что все недобрые слова Хана в мой адрес справедливы и что я учусь принимать горькую правду о себе; что это необычайно больно, но в этом и состоит суть хорошего, настоящего анализа. У нас шёл не один из тех сентиментальных анализов, которые воображает невежественная публика, где жалкий невротик рассказывает о себе, а его пассивно слушают и бесконечно утешают. Моим характерным ощущением была тлеющая ярость, которая несла меня от сеанса к сеансу. Я чувствовал себя чайником, оставленным на огне ещё надолго после того, как вся вода выкипела.
Хану нравилось, когда я продвигался по служебной лестнице в министерстве финансов, и он сильно преувеличивал важность и значение занимаемых мною должностей. Тем временем он всё чаще заполнял сеансы рассказами о своей светской жизни в Лондоне, а изредка и в Нью-Йорке. Рассказы были скверные. Многие — непристойные, многие — пресные, но у всех без исключения была одна общая черта: Хан кого-то одолел. В Нью-Йорке он спас Майка Николса от человека со свирепой собакой. Он дрался с Питером О’Тулом, орудуя разбитой бутылкой. Он устроил так, что из его переполнившегося унитаза струя воды хлынула на голову женщине, сигналившей в машине на улице внизу. Нередко речь шла всего лишь о безобразной перебранке на пьяной вечеринке, для которой ему требовались моё одобрение и поддержка. Следующая характерная история, поскольку она коротка, должна заменить несметное множество других, которые я могу тут же вспомнить.
На вечеринке к Хану подходит мужчина и говорит: «Каждую ночь я ложусь в постель с двумя красивыми женщинами. Я занимаюсь любовью с одной, а потом, если хочется, поворачиваюсь и занимаюсь любовью с другой. Иногда я занимаюсь любовью с обеими сразу». «Да, — говорит Хан, — но по законам топологии одно отверстие всегда должно оставаться свободным».
Очень изредка он взывал к моему сочувствию. Принцесса Маргарет подловила его на том, как он произнёс какое-то слово. Лорд Деннинг — дело было во времена скандала Профьюмо — не ответил на его приглашение к ужину.
Хан всегда отвечал на телефонные звонки во время сеансов. Когда звонил Винникотт, я отчётливо слышал обоих собеседников, так что, вероятно, Хан поворачивал трубку ко мне. Винникотт разговаривал с Ханом уважительно — например, о недавно опубликованной им статье. «Я многое из неё почерпнул», — почтительно сказал Винникотт. Этот конкретный разговор закончился хихикающей шуткой о гомосексуальной фелляции — именно эти два слова прозвучали последними, — сопровождавшейся громким смехом.
Во время одного из моих сеансов позвонил гинеколог, чтобы справиться о пациентке Хана, которую я буду называть Мэриан и которая ждала ребёнка. Хан резко отзывался о ней в разговоре с гинекологом и закончил советом: «И возьмите с неё приличный гонорар». Хан держал меня в курсе того, как протекает беременность Мэриан. Она не была замужем, и по мере приближения родов он язвительно называл это «рождением от девы».
После рождения ребёнка Хан начал говорить о Мэриан как о подходящей для меня партнёрше — хотя я был счастлив в браке и хотя, как я узнал гораздо позже, он тайно пригласил мою жену Китти на беседу с ним. Мы с Мэриан были «прямо-таки созданы друг для друга». Хан побудил меня пригласить её на обед. «Если она не будет по-настоящему прекрасно одета — именно по-настоящему прекрасно, — задайте ей жару». Я повёл её в «Овертонс» в Виктории, где мы поели морепродуктов и мило побеседовали, хотя никакой искры между нами не возникло.
Теперь мы стали встречаться втроём — Мэриан, Хан и я. Однажды мы отправились в литературный кружок в Баттерси, где Хан выступал с докладом «Невроз и творчество». В другой раз Мэриан наблюдала с галереи, как я разгромил Хана в сквош, попутно сломав ему нос ракеткой; сразу после этого Хан, несмотря на окровавленный нос, настоял на партии в пинг-понг — потому что в нём он мог выиграть. А ещё мы втроём целый вечер играли в покер на спички. Хан жульничал: когда я не смотрел, он сграбастал половину моей растущей кучки спичек, хотя тогда я не позволил себе это осознать. Он посмеивался, говоря, что благодаря своей власти над каждым из нас может «дирижировать разговором на любом уровне, каком пожелает». На следующем сеансе он сказал мне, что это был самый счастливый вечер в его жизни.
На следующем сеансе! Я по-прежнему ходил к этому человеку пять раз в неделю и платил ему большие гонорары. И продолжал это делать до самого конца, хотя невозможно представить, чтобы там происходила какая-либо терапия: уже давно это я заботился о нём. Уплата гонораров была частью поддержания нелепой фикции, будто великий пациент проходит великий анализ у великого аналитика. «У меня есть достоинства, которые являются обратной стороной моих недостатков», — любил он повторять. Считалось, что он спас мне жизнь — и никто другой этого сделать не мог. Примерно в это время Хан начал осыпать меня подарками. Он подарил мне серебряную ручку, полный комплект Британской энциклопедии, подписанную Леже литографию с подсолнухами, индийское покрывало, трёхтомную Библию издательства «Нонсач» и несколько книг, в том числе «Голый завтрак».
Иногда в роли хозяйки выступала Берёзова. Её движения были лёгкими и царственными, хотя она много курила и пила немало джина. Однажды среди гостей, помимо меня, были и другие анализанты. Берёзова выпила больше джина, чем обычно, удалилась в их с Ханом спальню и завизжала: «Уберите их отсюда, уберите их отсюда».
Как-то вечером я оказался один в квартире с Ханом и Берёзовой. Оба были пьяны. Они по отдельности вышли из комнаты, и я на несколько минут остался один. Я услышал слабый стон, который повторился громче; стон превратился в моё имя — нечленораздельный призыв о помощи человека беспомощного и испытывающего сильную боль. Выйдя в прихожую, я увидел Хана: он неподвижно лежал на полу, вытянувшись во весь рост. В мучении он прошептал: «Жена пнула меня по яйцам». Когда он начал понемногу приходить в себя, я, поддерживая, отвёл его обратно в гостиную. Вновь выйдя в прихожую, я обнаружил Берёзову, лежавшую во весь рост ровно там, где только что лежал Хан. Я попытался её поднять. (Танцовщиц, должно быть, легко поднимать — они же ничего не весят, почему-то подумал я.) Но Берёзова была крупной женщиной, неподвижной и, по-видимому, без сознания. Я вышел из прихожей, а когда через несколько мгновений вернулся, она исчезла. На следующем сеансе я заметил Хану, что в какой-то момент, возможно, мне придётся сказать: всё настолько вышло из-под контроля, что я вынужден прервать анализ. Он ответил, что, если до этого дойдёт, он прервёт анализ «на один день» раньше меня. Так что и эту взятку он выиграл.
В конце концов Хан вторгся и в мой дом. Он позвонил и объявил, что они с Берёзовой зайдут к нам через несколько минут. Хан суетился по дому и давал множество советов, как нам вести мелкие домашние дела: например, мне следовало стричь газон по диагонали или перевернуть вверх дном лампу, низко висевшую над обеденным столом. Он дразнил младшую дочь Китти, которая тогда была пациенткой Винникотта, нелепо её передразнивая. За это ему «здорово влетело от Винникотта», рассказывал он потом с громким смехом.
Теперь мы стали довольно часто встречаться и ходить на вечеринки двумя супружескими парами. К этой истории относится и то, что мы нередко встречали знаменитостей и я обнаруживал себя беседующим, скажем, с Рудольфом Нуреевым или Франсуа Трюффо.
Прежде чем рассказать последний эпизод, я должен отметить, что Китти, у которой за год или два до этого случился выкидыш, находилась на третьем месяце исключительно тяжёлой беременности: за это время мы уже не раз теряли всякую надежду спасти ребёнка. Общих детей у нас ещё не было.
Мы вчетвером отправились ужинать в китайский ресторан в Найтсбридже. Хан превзошёл самого себя, устроив виртуозное представление бессмысленной агрессии. Из конкретного я помню только, что он запугивал и оскорблял китайских официантов, например открыто их «передразнивал». (Я ставлю кавычки, потому что это было не настоящее подражание, а писклявое нытьё, подходящее для школьной шуточки.) Хотя я был неспособен ни на какую живую реакцию, поведение Хана было столь крайним и непрерывным, а пространства, чтобы отстраниться, было так мало, что я наконец начал чувствовать, как что-то сворачивается глубоко внутри меня.
На следующий день Китти вошла в комнату и сказала, что Хан позвонил ей и набросился на неё с бранью. У неё была резкая боль в матке.
Осознание того, что на уровне реальности Хан покусился на жизнь нашего единственного, ещё не родившегося ребёнка, было болезненным сверх всего, что я способен передать. Кажется, один из нацистских медицинских экспериментов состоял во введении аммиака в вены жертв. Я чувствовал, как живой, пусть и искривлённый, каркас внутри меня разъедает коррозия.
Я позвонил Винникотту и сказал: «Хан безумен», — на что он с подчёркнутой убеждённостью ответил: «Да», — добавив: «Вся эта светская жизнь…» Он не закончил фразу, но немедленно приехал к нам домой и сказал, что велел Хану больше со мной не связываться. Пока он это говорил, зазвонил телефон, и это действительно был Хан, который хотел не только поговорить со мной, но и увидеться; я отказался.
Так закончился мой «анализ».
Через десять лет после того ужина в китайском ресторане Хан, перенёсший операцию по поводу рака горла, хриплым шёпотом прямо попросил меня навестить его. Когда я пришёл в его квартиру в Бейсуотере, маленький слуга-филиппинец указал на дверь гостиной со словами: «Принц там». Хан полностью изменил свой облик: он утратил красоту и теперь носил чёрную тунику и ожерелье с тяжёлой подвеской. Он был очень пьян и упорно говорил на совершенно непонятном ломаном французском. Его окружали подхалимы, но среди них была одна красивая, элегантная женщина. Время от времени он указывал на меня и говорил: «Он и я одинаковые. Аристократы».
Я слышал, что Хан спал со своими пациентками, когда ему вздумается, стал ещё более тяжёлым пьяницей и незадолго до смерти был лишён права практиковать. И что Берёзова появилась пьяной на сцене Ковент-Гардена, угасла и умерла, сначала разъехавшись с Ханом, а затем разведясь с ним. Я также с изумлением узнал, что всё то время, пока я ходил к Хану, он сам проходил анализ у Винникотта. Это заставило меня по-новому истолковать некоторые письма, которые я отправлял Винникотту по настоянию Хана, и полученные ответы: как агрессивный флирт между ними двумя, в котором моё тело использовалось в качестве ничего не подозревающего посредника.
Теперь мне совершенно ясно: после нескольких лет ежедневных посещений Хана, после несметных расходов и мучений никакой терапии вообще не произошло. Какая ловушка! Он воспроизвёл и заново разыграл все основные травматические составляющие моего детства и юности. Первичное единение было разорвано. Его откровения делали меня особенным, как когда-то откровения матери; ему, как и ей, было необходимо выступать самому и чтобы выступали для него. И та же разрушительная гимнастика, с которой мне когда-то приходилось справляться из-за глубокой привязанности к деградирующему отцу, разыгралась заново. Во второй раз меня захватило принуждение пытаться превратить пьяные, антисемитские, разваливающиеся обломки человека в живой каркас, на котором я мог бы выстроить себя.
ОН НЕ МОГ ОПРАВДАТЬ СЕБЯ, ПОЭТОМУ Я БЫЛ ВЫНУЖДЕН ЕГО СПАСАТЬ
Написанное мною — не нападение на психоанализ, к которому как к дисциплине я отношусь с глубочайшим уважением. Я не смог бы ни обрести понимание, необходимое для написания этого текста, ни оправиться от описанных переживаний, если бы их последствия не были наконец преодолены благодаря работе умелого, терпеливого и самоотверженного американского аналитика, рядом с которым самодовольные выходки Хана — да и Винникотта — выглядят гротескными сверх всяких слов.
Но что я теперь мог бы посоветовать человеку, которому нужна помощь? Один из ответов мог бы быть: «Обратитесь к президенту Британского психоаналитического общества». Однако, как выясняется, именно это я и сделал, сам того не зная. А сам Хан ещё много лет после моего разрыва с ним обучал аналитиков. Между тем его личностные изъяны были настолько серьёзны, что его ни при каких обстоятельствах не следовало допускать к психоаналитической практике. Насколько я понимаю, лишение права практиковать, когда оно всё же произошло ещё через двадцать с лишним лет, стало следствием не нарушений в его психоаналитической работе, а открытого антисемитизма. Это, по-видимому, оказалось важнее, чем глубокий, непоправимый и ничем не оправданный вред, который он, пользуясь своим исключительно привилегированным положением и вопреки всем правилам профессионального и нравственного долга, причинял страдающим, уязвимым людям, приходившим к нему за помощью и платившим за неё большие деньги.